«Моя память о детстве — моя самая большая драгоценность»
Лев Семенович Рубинштейн — один из лидеров московского концептуализма, выдающийся литератор, автор множества книг. Лев Семенович обращается к читателям не только посредством бумажных изданий, но и активно используя соцсети: почти ежедневно он высказывается на своей странице о событиях настоящего времени. Мы расспросили писателя об истории его семьи и отношении к сохранению памяти рода.
Лев Рубинштейн — поэт, библиограф и эссеист, обозреватель, общественный деятель, журналист, член Союза российских писателей. Лауреат Премии Андрея Белого (1999) в номинации «Критика и гуманитарные исследования», премии русской эмиграции «Liberty» (2003), литературной премии «НОС-2012».
«Не зная стихов, не познакомишься с девушкой»
— Лев Семенович, в одном интервью вы сказали, что еще в молодости, решив стать литератором, вы «намеренно и осознанно выбрали путь художественного сопротивления советской идеологии». Повлиял ли на это ваш круг общения, семья?
— Эти настроения пошли в первую очередь не из семьи, все определяло мое окружение. Но если говорить про влияние семьи на меня, то все было связано исключительно с моим старшим братом — он меня старше на девять лет. Мой брат был из поколения классических стиляг-шестидесятников. Он не был гуманитарием, не имел творческой профессии — обычный инженер-строитель, как наш отец. Но тогда среди молодежи было очень модным интересоваться поэзией, джазом и всем, что имело отношение к искусству. Будучи стилягами, они не просто носили узкие брюки. Они очень серьезно интересовались творчеством Луи Армстронга, увлекались поэзией, которая тогда гнездилась в Политехническом музее Москвы. Мой брат был типичным молодым человеком того времени. Он и на меня влиял гораздо сильнее, чем родители. И я смотрел ему в рот, тянулся к его компании. А в этой компании было принято знать стихи, читать стихи. Иначе не было шанса даже познакомиться с девушкой. Я думаю, что увлечение поэзией и направление мысли пошло оттуда. Я довольно рано начал этим интересоваться и в какой-то момент понял, что это и есть мой путь.
— Родители позволяли вам такие увлечения и такое свободомыслие?
— Родители не были в восторге от всего этого. При всей моей любви к ним и благодарности за то, что меня на свет произвели, они были образцовыми советскими людьми. И конечно, как у каждого подростка, у меня были большие противоречия с отцом. Видимо, от их этой «советскости» я рефлекторно и подсознательно отпихивался, что меня в дальнейшем и привело к антисоветсткости.
— А в чем их «советскость» выражалась?
— В доверии к газете «Правда». Отец был образцовым дисциплинированным советским коммунистом. Без излишеств. Ни в каких отвратительных склоках и поступках не был замечен. Он был работяга. Но меня очень раздражало его абсолютно слепое доверие официальной точке зрения партии абсолютно по всем вопросам.
— А что касалось мамы?
— Мама была немножко не такая, потому что она все-таки женщина: она вела хозяйство, стояла в очередях и жизнь знала чуть-чуть лучше, чем отец. Но все равно, они оба родились до революции, их детство — это гражданская война со всеми последующими «прелестями». Они оба родились в черте оседлости в довольно бедных еврейских семьях. И были уверены всю свою жизнь, что хорошую жизнь им дала Октябрьская революция. Они были уверены, что благодаря ей смогли получить образование и жить в столице. В какой-то степени они были правы. Они не очень хорошо знали настоящую историю, ведь черту оседлости отменили не большевики, а правительство Керенского, и это было достижением не Октябрьской революции, а Февральской.
«Чем теснее, тем просторнее»
— Во многих биографических справках о вас в первой же строчке значится «родился в еврейской семье». Ваша семья — ортодоксальные евреи?
— Под традиционно еврейской семьей надо понимать семью, где говорят на идиш, по субботам ходят в синагогу. Моя семья такой не была. Последним носителем этой еврейской цивилизации была моя бабушка по материнской линии. Мы жили вместе, это было очень странно, ведь мои родители были абсолютные атеисты, ярые комсомольцы 30-х годов.
Никаких суббот и синагог в нашей семье не было. Но иногда какие-нибудь еврейские праздники бывали, правда, я их так не фиксировал для себя. Я считал, что это обычные семейные праздники: у нас вдруг собирались гости из друзей и родственников. У меня было огромное количество дядей и тетей. Они все были сильно старше моих и без того немолодых родителей. Мой отец был шестым в семье, а мама пятой, и я очень поздно родился. Но в моем детстве все родственники еще были живы и часто собирались у нас на праздники. Огромная семья! Квартира-то была очень маленькой, но все входили. Для ребенка пространство тем больше, чем больше в нем помещается людей и предметов. То есть чем теснее, тем просторнее. Потому что ребенок, во-первых, не занят хозяйством, во-вторых, он маленький, ему хорошо даже под столом. И когда за стол садились, тесня друг друга, 20 человек, в моем представлении стены комнаты сами раздвигались.
— Эти традиции с большими семейными праздничными обедами перешли в вашу взрослую жизнь?
— Это была жизнь родителей. Потом постепенно все стали уходить, как в «Прощальной симфонии» Гайдна, гася свечку. Все стали умирать, и праздники ушли с ними.
Бабушка, с которой мы жили — мамина мама, — была очень верующей: перед сном читала молитвенник, в субботу зажигала на подоконнике менору-семисвечник, у нее была отдельная посуда. Этого я в детстве тоже не мог понять и считал, что это свойства бабушек в принципе: она бабушка, поэтому у нее отдельная посуда. Я знал, что не дай Бог в какой-то кастрюльке, где бабушка кипятит молоко, сварить яйцо, потому что она соблюдала все эти кошерные законы. Но, конечно, настолько, насколько это было возможно в советское время в начале 50-х годов.
— Что вы имеете в виду?
— Тогда был почти официальный бытовой антисемитизм. В своей семье я от этого был защищен и огражден. О том, что я еврей, узнал не дома, а во дворе.
— Как это было сказано?
— Это было сказано в определенном контексте — с насмешкой, с презрением. Иногда это произносили прямо с ненавистью. Тогда даже в еврейской среде слово «еврей» произносили, понизив голос.
— А у ваших родителей не было желания сменить еврейскую фамилию? В СССР это было повсеместно.
— А вот это — нет! Никакой особой национальной гордости у нас не было. Но была гордость фамильная, семейная. Они каждый были верны своему роду, своей семье, в которой родились.
— Значит, с вами они должны были вести разговоры про корни, родственные связи?
— Про отцовскую линию я знал мало, потому что мы в моем детстве мало общались: он много работал и ему всегда было некогда. Ни одного своего деда в живых я не застал, а двух своих бабушек я знал. Одна — мамина мама — жила с нами, другую мы звали «московской» бабушкой, потому что вся отцовская семья жила в самом центре в огромнейшей коммуналке в доме, стоящем рядом с Никитскими воротами. Семью отца я знал — это были в основном тетки, которые меня обожали, потому что я был самый младшенький. Все мои двоюродные братья и сестры были довоенные, а я был послевоенный и самый маленький. Я только потом понял, почему они меня звали «мизынок». Это значит, что я был для них мизинчик — младшенький, маленький. Они все жутко меня баловали, возились со мной. Но мне тогда, как всякому ребенку, не сильно была интересна семейная история.
Я только знал, что они родом из Кременчуга Полтавской губернии. У меня есть какое-то количество фотографий, где старшие братья отца стоят в гимназических мундирчиках — они еще успели поучиться в гимназии. Кстати, два маминых старших брата тоже окончили гимназию. Про материнский род я знаю чуть больше, потому что мама бросила работу, когда я родился, и сидела с детьми. И конечно, я с ней проводил очень много времени и никогда не был в детском саду. Мама что-то все время рассказывала и не обязательно мне. Рассказывала на общей кухне, например, соседкам, но я там крутился и многое слышал. Мама много рассказывала про свое детство, про своего отца, который был мельником и у него была своя мельница. Они жили в городе Полтаве по тогдашним меркам неплохо. У них был дом, там куча детей, поэтому все равно тесно, в нем даже было пианино. Два старших брата маму немножко учили на пианино играть. И даже, кажется, у них была прислуга, какая-то украинская девушка. Мама рассказывала, что когда случилась революция и пришли большевики, ее отец отказался от мельницы как от собственности и стал на ней служащим, чтобы не считаться буржуем и не лишить детей права получить высшее образование.
В Кременчуге власть с 1918 до 1921 года менялась в среднем раз в месяц. И при каждой власти обязательно был погром. При одной только власти погромов не было — при немцах. Поэтому, по рассказам мамы, очень многие пожилые родственники, когда началась Вторая мировая, отказывались уезжать в эвакуацию — помнили тех немцев, которые были в гражданскую войну. К сожалению, они совершенно не учли, что немцы 1941 года совсем не те, что были в 1919 году. Две мои тетки остались в городе, сказали: «Кому мы нужны такие старые, когда Вторая мировая война. У нас тут добро, подушки, перины, наживали всю жизнь». И все — никаких следов не осталось.
Еще мама рассказала, что они жили на одной улице с семьей писателя Короленко. Его все знали как очень благородного и порядочного человека. При всех властях он все время кого-то спасал — то от деникинской контрразведки, то от чекистов. Его самого никогда не трогали, он был слишком авторитетной фигурой — знаменитый писатель!
Я хорошо помню мамины истории, в том числе и про голодомор в Харькове. Она видела на вокзальной площади много лежащих трупов, которые никто не подбирал. В самый страшный 1933 год ее сестре удалось устроиться на макаронную фабрику — ей платили не деньгами, а макаронами. Вся их семья целую зиму питались макаронами и это их спасло. Эту историю мне мама рассказала в ответ на мой вопрос — почему когда она нам готовит макароны, то сама никогда их не ест…
«Поколение родителей всю жизнь боялось, а мы — уже нет»
— Эти истории вы воспринимали как что-то нереальное или как обычные ответы взрослого на вопросы ребенка?
— Все, что касается своей семьи, всегда воспринимается тривиально. Тем более что это было время, когда каждая семья имела свои страшные и странные истории. Более того — почему так мало историй сохранилось от их поколения? Потому что это было время, когда все тщательно скрывалось и уничтожалась всякая память: люди сжигали письма, рвали фотографии, выбрасывали дневники бабушек, аттестаты зрелости дедушек, университетские дипломы теть. Все истреблялось, потому было опасно. Не зря существует много семейных историй, которые начинаются со слов: «Перед смертью бабушка разговорилась и рассказала…» У меня, например, остались только 2-3 фотографии, где мои родители стоят мал мала меньше, и есть фотографии моих дедушек.
— Много ли черт своих родителей вы теперь замечаете у себя?
— Я специально об этом никогда не задумывался, тем более что каждая реальная эпоха вносит достаточно серьезные коррективы в нравы и характеры людей. Мои родители и все их поколение почти всю свою жизнь боялись, а мы — уже нет. Поэтому наше социальное межличностное поведение немножко другое. Но какие-то черты собственного отца, которые в юности меня страшно раздражали, я теперь в себе, конечно, замечаю. Например, моя склонность к порядку, чтобы все было на своих местах — это свойство моего отца, и оно меня чудовищно раздражало! Но сейчас это я!
— Вы рассказывали, как в вашем детстве большая семья собиралась за одним столом. Есть ли теперь в вашей семье свои традиции?
— Я очень люблю большие семейные застолья и традиционный уклад, но, кажется, я в семье один такой. Потому что дочка и внучка на это смотрят совсем не так. Они любят есть на ходу, они все время торопятся. Когда моя внучка сидит с нами за столом, то она, конечно, вся в телефоне. Ну и что? Злиться на это — глупо. Они живут так. Мне это не очень нравится, но это так. У них другое отношение вообще к свойствам памяти.
— Кстати, о памяти. На мой взгляд, в большинстве ваших произведений память является чуть ли не главным лирическим героем.
— Разумеется! Моя память о детстве — моя самая большая драгоценность. Драгоценность, которая лежит у меня в совершенно отдельном месте, куда я время от времени открываю заветную дверцу и немного туда заглядываю.
Я надеюсь, что я немножко талантлив — говорят, что у талантливых людей мемуары получаются мало достоверными. Историки знают, что дневники и воспоминания надо читать не у талантливых людей, потому что они пишут все как было на самом деле. А человек художественный непременно что-нибудь еще и придумает. Но это не его воля. Это — его талант!
— Собираете ли вы какие-то семейные документы?
— У меня есть обувная коробка со старыми фотографиями. Некоторые из них я не сканировал, а просто сфотографировал на телефон и храню в компьютере. Еще есть отцовские письма с фронта, родительские метрики, есть отцовские медали и ордена.
— К тому, что останется от вас, вы так же трепетно относитесь?
— Все, что от меня и от людей моего поколения останется, к сожалению, в основном находится в интернете. В том числе фотографии, свидетельства, литература и записи в соцсетях. Сейчас другая жизнь.
— С другой стороны, благодаря цифровизации, сегодня любой человек может, например, зайдя на наш ресурс Familio.org, найти своих дальних родственников, восстановить семейные связи.— Вот это мне очень нравится. Потому что советские годы — это время, когда несколько поколений людей сознательно и целенаправленно старались все забыть и не хотели помнить. Остались единицы семей, где хранились семейные истории. А Россия всегда была очень интересной на семейные истории страной. Советская власть сознательно вела такую политику — придумала советский народ как новую общность людей, и этот советский народ был абсолютно унифицирован, этот советский народ никогда не знал ничего дальше дедушки. Да и дедушку не знал.